Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но это случилось именно когда Илья уехал в Ленинград оформляться в новую школу. Он специально оттянул поездку до пятницы, зная, что дядя Володя, накупив в Елисеевском гостинцев, сразу помчится после работы к жене и дочери, и можно будет переночевать дома в блаженном и слегка незаконном одиночестве. Все так и вышло: квартира была пуста и прохладна, на соседской двери висел внушительный замок, а в их двух просторных смежных комнатах (еще весной там смеялась мама, надувал щеки Кимка, прилежно склонялась над книжкой-раскраской Анжела, что-то упорно писал и чертил за черным от времени письменным столом дядя Володя, а Илья, почти «под ноль» остриженный после больницы, расслабленно слушал хриплый транзистор — и все это вместе взятое называлось «счастливая семья») пахло старой пылью, припеченной отвесно падавшими сквозь высокие окна пушистыми лучами солнца, стояла посреди усеянного крошками обеденного стола недопитая утром отчимом кобальтовая с золотом чашка чая, преувеличенно спокойным женским голосом никогда не выключавшееся в доме радио бесконечно склоняло два насущных слова: «космос» и «кукуруза»… Он стоял в дверном проеме, как чужой, не вполне узнавая собственный дом и медленно холодея душой от понимания, что если бы Кимка был просто на даче, живой и здоровый, то не так враждебно выглядели бы родные стены! Он думал насладиться свободой и одиночеством — но навалилась черная, будто живая тоска. Борясь с ней, Илья вымыл пол, протер мебель, задвинул шторы, долго и преувеличенно бодро жарил себе на кухне картошку с салом, хрустел купленными днем на Ситном малосольными огурчиками — и все это с твердым чувством, что хочется только одного: броситься лицом в подушку и заплакать. Он поборол себя — на этот раз не осознав, что одержал нешуточную победу, — полистал, лежа на кровати (почему вдруг стало некуда девать ноги? куда ни протяни — все во что-то упираются…), неинтересные страницы первой попавшейся книги, прикрыл на минутку глаза… А когда открыл их, было уже совсем светло, в распахнутое окно шла волшебная свежесть и слышалось мерное дружелюбное шуршание: он знал, что это движется «свиньей» по Большой Пушкарской смешная маленькая армия поливальных машин…
В электричке удалось сесть только после Петергофа, когда шумно вывалилась из вагона потная толпа взрослых и детей, рвавшихся на фонтаны, — сесть и глотнуть воздуха из опущенного до предела окна. Там уж было недалеко, и от станции, еще на платформе позволив себе полностью расстегнуть рубашку, — по груди уже вились первые русые волоски, его законная гордость — Илья побежал почти вприпрыжку, решив лишь показаться матери, выпить стакан холодной воды и дунуть купаться, только не на молочно-теплый залив, а на глубокий и опасный, прослоенный отрадными ледяными течениями карьер по другую сторону от железной дороги. В эти минуты — наверное, из-за того, что стоял дивный полдень, а не грозная ночь, — он впервые не боялся увидеть «скорую» в своем тенистом переулке, и только уже не увидев ее, вспомнил, что она могла там оказаться и вызвать приступ тошнотворного ужаса. Впрочем, всего через несколько мгновений ему предстояло испытать кое-что похуже: на крашеных ступеньках крыльца, ведущего на веранду, спиной к распахнутой двери, за которой веяло белым тюлем, босоногий и желтоголовый, сидел и спокойно ел с голубого фаянсового блюда бледные северные вишни все тот же соседский мальчишка, чей пронзительный и жуткий крик когда-то раздался над серым песком у залива, сея страх и беду. Заметив будто на стену налетевшего при виде него Илью, он поднялся, шустро распихивая по карманам недоеденные ягоды, потом ловко выстрелил изо рта гладкой розовой косточкой в сторону кустов и недовольно сказал:
— И сколько я, по-твоему, тебя ждать должен? Притопал, наконец, слава, те… А мамаша твоя — «рано утром, рано утром…»! Ведь я как чувствовал, что продрыхнешь до обеда, — соглашаться не хотел… Короче, все, вахту сдал — вон ваша мала́я, в саду пасется — видишь, белое платье мелькает? Ну, бывай…
— Стой! — расколдовался Илья. — Ты чего бормочешь?! Какая вахта?! Где мама?! С ней что-нибудь…
— Да не-ет… Не с не-ей… — маленький Алконост смачно отправил в рот еще одну неказистую вишенку, и трясущемуся Илье пришлось ждать, пока он ее со вкусом обсосет, и выплюнет скользкую косточку. — Этот высокий — не родной ведь тебе батя? Ну, короче, он там вчера таблетки какие-то не те выпил… Врачи понаехали, ругались — я через щель в заборе смотрел, через открытые-то окна и видно все, и слышно хорошо — что уж не первый раз он что-то там перепутал… И на мамашу орали, что не уследила. Потом в «скорую» его поволокли, а мать твоя к моей, как полоумная, кинулась — ну, чтоб за девчонкой присмотреть, пока она в больнице с ним… Сказала, ты рано утром приедешь — ага, как же, приехал ты… Маманя моя всю ночь тут на диване спала, а с утра пошла корову выгонять — и меня стеречь поставила… Да ты не бойся, я сеструхе твоей и каши с маслом разогрел, и молока парного принес — все как положено… Мы б так жрали — и сыр, смотрю, у вас в буфете лежит, и мясо в супе плавает… Ладно, пошел я… Ты давай не дрейфь, прорвемся.
Вечером пришел серьезный немолодой участковый, важности ради отрастивший себе совершенно буденновские усы, попросил показать лекарство, которое принимал отчим, — Илья провел милиционера к висячей деревянной аптечке, где тот долго изучал коробочки «тройчатки», нюхал пузыречки эфедрина и йода, пробовал на вкус микстуру от кашля, подержал в руке темный флакон с мамиными таблетками, которыми отравился дядя Володя и на который молча указал Илья… Но второго, «правильного», точно такого же на вид, только с другой надписью на этикетке — коричневого, почти непрозрачного, с тусклой пластмассовой крышечкой — не нашли нигде, хотя искали и на кухне, и в тумбочке, и по всем комнатам…
— Может, твоя мама с собой взяла… — бормотал участковый, пожимая плечами и озираясь. — Машинально… А потом выронила где-нибудь… От нее сейчас проку мало — в таком состоянии женщина… — он сочувственно потрепал юношу по плечу: — Ну, держись, сынок… Он ведь не родной тебе был, да?
Илья не отвечал ничего. Ему стало по-настоящему страшно.
Мама вернулась в двадцатых числах, но не одна, а с давней, со школы еще, близкой подругой, которую Илья любил, звал тетей Валей и был рад видеть всегда. Он боялся, что после повторного удара мама изменится еще больше, совсем уж необратимо, тяжело заболеет, или с ней случится что-то совсем уж страшное, например (Илья вздрагивал от этой мысли) она возьмет и помешается… Он с ужасом ждал ее приезда — и был поражен тем, что мама будто даже выглядела лучше, чем неделю назад. Во всяком случае, она с аппетитом съела немедленно приготовленный тетей Валей кровавого цвета борщ, положив туда неслыханное количество местной жирной сметаны, а потом спокойно заснула тут же, на веранде, обхватив рукой клубком свернувшуюся рядом дочь, под негромкое звяканье посуды, споро прибираемой расторопной подругой. «Думает, хуже уже не будет… — задумчиво смотрел на нее так и не вставший из-за стола сын. — И ошибается… Да, ошибается…» — он встряхнул головой, изо всех сил надеясь, что странная злая мысль выскочит сама…
Теперь Илья спешил в Заповедник не гулять — разговаривать с Настасьей Марковной. Ее почти всегда можно было поймать там с утра — отрешенно бредущую по длинным аллеям, скульптурно застывшую с книгой на коленях в укромном, всегда неожиданном уголке леса, красиво переплывающую нижний пруд наискосок… Было видно, что женщина сдержанно радуется ему, — а он неосознанно искал в ней то, чего всегда смутно недоставало в матери: серьезной заинтересованности его внутренним миром. Мама — в те, прежние, счастливые дни — педантично заботилась о сыне, следила за чистотой его скромного гардероба, сама любовно стригла «под польку», как ему нравилось, и вовремя замечала, что он «опять оброс», предлагая немедленно обновить его свидетельствовавшую о вольнодумии стрижку; готовя еду, считалась с его вкусами, заинтересованно рассматривала живописные работы и рисунки, наивно гордясь «увлечением» отпрыска, всегда готова была приласкать, взъерошив парню волосы и бегло поцеловав в висок… До встречи с серьезной и ласковой попадьей Илья ничего большего не желал, а мир своих сложных и противоречивых мыслей берег для смутно желанного, в жизни пока не случившегося друга, невольно представляя его ровесником и, уж конечно, не женщиной. С Настасьей же Марковной можно было говорить обо всем без утайки: о печальной гибели любимого котика, о досадных сомнениях насчет личности Аввакума, о роковом отсутствии друзей — однажды он даже на свои периодические ночные напасти, вроде тех, от которых Аввакум лечился с помощью трех свечек, осмелился намекнуть! Она поняла, пожала плечами и рассказала, не отводя глаз, что и с ней в девичестве случалось подобное, только в те годы никто и помыслить не мог о том, чтоб спросить о таком у старших, и она уж было начала считать себя бесноватой — да вовремя вышла замуж… О несчастном случае с дядей Володей юноша тоже немедленно сообщил ей, сразу покаявшись в том, что не слишком любил покойного отчима, — лишь терпел в доме пусть хорошего, но постороннего человека ради мамы — и вот, как вышло… Инженер-изобретатель был, рассеянный человек, весь в мыслях о работе, да еще несчастье с единственным сыном… Немудрено, что перепутал… Жаль его, а пуще — маму…